Le Grand Rien (flybegemot) wrote in otimk_gorod,
Le Grand Rien
flybegemot
otimk_gorod

  • Music:

задание на 24.09.07 - начало

НА ПРОСПЕКТЕ УТОПИИ
П
оезд Хабаровск—Комсомольск называется «Юность». В вагоне включается радиоточка, и начинается путешествие по времени: «Ты уехала в дальние степи», «Ты не верь, подруга моя», «ЛЭП-500 не простая линия»— в упругом дорожном ритме, с огоньком, задоринкой и чуточкой грустинки. Даже оседлая «В нашем доме поселился замечательный сосед» точно попадает в тон. Эликсир молодости: физики и лирики, Галка Галкина, «пидарасы и абстрактисты», гагаринская улыбка, штангист Власов с томиком Вознесенского, «нынешнее поколение советских людей будет жить...». Там приблизительно и живет изрядная часть нынешнего поколения—или хочет, по крайней мере, жить или, еще точнее, думает, что хочет. «Люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения»—это Пушкин, и его сентенция объясняет многое. Состав Хабаровск-Комсомольск растягивается на десятки тысяч километров, вмещая десятки миллионов избирателей и сочувствующих. Пункт назначения—Город Солнца.
К тому, что встретишь нечто необычайное, готовишься еще в вагоне, читая названия станций. Неподалеку от Хабаровска еще попадется Волочаевск из «По долинам и по взгорьям», но дальше начинается инопланетное: Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи... Вот Форель—да нет, не та, совпадение. Как другое, еще более дивное—французское имя Амура, на берегу которого мысль о любви не возникает.
В 32-м к этому берегу пристали пароходы «Колумб» (держись, Америка!) и «Коминтерн», о чем свидетельствует местный Плимут-Рок—двадцатитонная глыба кварцевого диорита. Высадились те, кого вписали в анналы комсомольцами, хотя среди первостроителей комсомольцев-добровольцев было процентов сорок. Еще столько же—заключенных, остальные— вольнонаемные. Но кто считает: важно, что они построили.
В Комсомольске —прямые, по рейсшине, магистрали, кажется, одинаковые вдоль и поперек, проложенные по направлению ветров. Когда от вокзала сворачиваешь на проспект Первостроителей (изначально он назывался Красным—и это было правильнее, стильнее), сразу попадаешь в аэродинамическую трубу: дует, завывает и несет к Амуру, который здесь шириной в море. Главные улицы Комсомольска похожи друг на друга и внешне, и по ощущению ничтожества пешехода. Город пошел дальше Москвы: он так же широк, но ниже вдвое. Спутница, местный краевед—энтуазиастка и патриотка—бодро говорит: «Сейчас мы выезжаем на улицу Кирова, одну из главных артерий нашего города, где кипит жизнь». Сколько хватает взгляда — асфальтовая степь с невысокой порослью желтых зданий и десятком крохотных фигурок с авоськами.
К заслуженному—опора военно-морского флота—заводу имени Ленинского комсомола ведет аллея с портретами героев труда. Ко второй половине 90-х осталось то, что можно с натяжкой считать просто аллеей: деревца стоят, но выломали и унесли даже алюминиевые рамы, герои безвестны. Население города уменьшилось чуть не на сто тысяч. По мемориалу павших в Великой Отечественной проходит стадо коров. Заколочены двери с двухметровой бетонной вывеской на века—«Бани». Давно закрыт первый кинотеатр «Комсомолец», напоминающий московскую гостиницу «Пекин». Полуобрушены роскошные ворота парка культуры «Судостроитель», не уступающие столичному ЦПКиО.
По замыслу, Комсомольск должен был стать лучше Москвы—не отягощенный грузом прошлого, осененный духом правильного созидания. Он—в известной степени—и стал таким. И если б не умонепостигаемая дальность, сюда надлежало бы возить экскурсии. В Урбино, во дворце герцога Монтефельтро, собран целый набор эскизов и картин на тему идеального города. Проект увлекал таких художников, как Пьеро делла Франческа и Лючано Лаурана,—их холодные полотна со стройными неживыми улицами и площадями рассматриваешь с волнением, не понятным иноземцу: такова разница между кошмаром и кошмарным сном. Впрочем, ренессансная Италия знала попытку воплощения идеала: папа Пий Второй решил перестроить свой родной город, поручив это архитектору Росселлино. Дальше центра не пошло, но на двухтысячную Пиенцу и сейчас стоит взглянуть. Тем более—на Комсомольск, который в лучшие годы приближался к полумиллиону: размах, не снившийся папам и королям. Замах, о котором могли только грезить утописты.
Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40—50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х—с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий—по-барачному приземистого Дома молодежи—надпись: «Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года». Не так уж смешно.
Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город—несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь—на самообеспечение, как у женщины в песках.
Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад.—Куда именно?—Да в Брянскую область». В общем, все рядом—Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям»—правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет.
В полуслепом странствии—вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов...»—объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся»,—предложил я Паше, но он пренебрег.
По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы—на таких обернулись бы и на Пятой авеню. Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского.
У вокзала—бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура,—через весь город почти по прямой—у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились —и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам.
Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки»—«Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской,—рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи—около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере—сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура—лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности—космизм.
Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализо ванной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит»—minimum и maximum. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века—и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск—это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану.
Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более что обратный путь опять—в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи—на Волочаевск.
БАКИНСКИЕ КОМИССАРЫ
«
«О
ткуда?» — спрашивает таксист, затевая любезную беседу. По опыту странствий на окраинах империи не вдаюсь в заграничные подробности и говорю: «Из Москвы». «Большая деревня»,—сообщает таксист. «А Баку—нет?» Водитель даже руль бросает в изумлении, указывая вокруг сразу обеими руками: «Посмотри».
Это следует усвоить сразу, нетрудно, основных тезисов два: 1) Баку—великий город, 2) национальность горожан —бакинец. Почти правда. Почти —потому что так было в прошлом, еще недавнем. Правда—потому что сознание не желает смириться, высматривая прошлое в настоящем.
Может быть, все кончилось, когда началось в Нагорном Карабахе и стали кровными врагами армяне, а может, совсем уже определенно—20 января 1990 года, когда советские войска убили тех двести бакинцев, которые сейчас лежат в Аллее шехидов. Сюда не принято приходить без цветов, у входа продают красные гвоздики, и их количеством на том или ином надгробье измеряется скорбь. Больше всего гвоздик —у парной могилы жениха и невесты из расстрелянной 20 января свадьбы. Аллея шехидов—в ста метрах над городом, отсюда видна вся Бакинская бухта. Снизу, из города, можно разглядеть только круглый павильон с позолоченным куполом. Виднелась бы сама аллея с надгробьями — может, нагляднее было бы представление о том, что все кончилось в Баку.
Перед Первой мировой здесь жило столько же православных, сколько мусульман. Схожий расклад наблюдался на протяжении почти всего XX века. Азербайджанцы + русские + армяне + евреи = бакинцы. Такова формула национальности этого города, с которым в империи—российской, советской— могли поспорить в разноцветье только Москва, Одесса и Ташкент. Даже знаменитый, воспетый пропагандой эпизод революции—расстрел двадцати шести бакинских комиссаров в 1918 году служил доказательством многонациональности Баку. История темная, не вполне понятно, кто именно и за что их убил, наверняка ясно, что далеко не все они были комиссарами, далеко не все большевиками, многие попали трагически случайно. Но подбор первых имен канонического списка — убедительный: Шаумян, Джапаридзе, Азизбеков, Фиолетов, Зевин. Эти, по крайней мере, были бакинскими комиссарами и представителями составных частей бакинского плавильного котла.
В стране осталось меньше трех процентов русских, об армянах не стоит и говорить, хотя я познакомился с одним: впервые за двенадцать лет он посетил родной город. Рядом всегда находился огромный телохранитель, которого на эту неделю предоставил вместе с джипом влиятельный друг-азербайджанец: подарок ко дню рождения.
Когда-то в Баку бежали евреи после Кишиневского (1903), Одесского (1905), Белостокского (1906) погромов. Город оставался вполне еврейским и в позднее время, пока не оказалось, что можно уезжать в другие места, где живется если даже не безопаснее, то лучше. Всего двадцать пять тысяч евреев в стране. Да и то—каких.
В брошюре 2000 года «Евреи Азербайджана: история и современность», написанной сухо и деловито, вдруг натыкаешься на горестное причитание: «Многие забыли язык, традиции и самих себя». Брошюра призвана не забывать, а заодно не забываться. Чтобы отличить татов-евреев от татов-мусульман и татов-христиан, в конце приведены по-розенберговски устрашающие сравнительные таблицы с показателями развития подлобья, нижнечелюстного диаметра, наклона осей глазной щели, медиального отдела складки верхнего века. Теперь уж не спутать матрасинских татов-григориан с кубинскими татами-евреями: у евреев выраженность крыльевых борозд носа на десять процентов сильнее, за квартал видать.
Гляжу на кварталы вокруг. В начале XX века больше половины мировой нефти добывалось тут, и яркие следы былой пышности повсюду. Почти все приметные здания имеют имена—не архитекторов, а заказчиков и владельцев. Память о тех, кто создавал величие Баку: миллионеров-меценатов, тративших немереные деньги на город. Подобно миллионерам американским, бессчетно разбогатевшим на новых землях и золотой лихорадке полувеком раньше, нефтяные нувориши Баку были преисполнены почтения к знаниям и искусствам. По классическому, банальному до недоверия, стереотипу они вышли из низов—каменщик Зейналабдин Тагиев, извозчик Шам-си Асадулаев, носильщик Ага Муса Нагиев. Это они, и Мирза-беков, и Мухтаров, и Мирбабаев, и братья Садыховы, и другие построили для себя и для горожан монументальные и вычурные здания, в которых все меньше ощущается безвкусие, все больше—великолепие.
Контраст велик: ничего равного следующая империя не возвела — разве что Дом правительства на площади Азадлыг, это под стать хоть бы и Тагиеву с Нагаевым. Что еще? Нелепая громада Музея В. И. Ленина, где теперь Музей ковра. Двенадцать колонн с коринфскими капителями по фасаду—при чем тут Ленин, при чем ковер?
Вкусы нефтяных парвеню, при всей неотесанности, в точности вписывались в город: венецианская готика «Палаццо Исмаиллийе» (президиум Академии наук), мавританские мотивы первой женской мусульманской школы (Институт рукописей), причудливая помесь ренессанса и барокко городской думы (Баксовет), модерн из модернов Маиловского театра (Театр оперы и балета). Эклектика и была духом и стилем Баку.
На Приморском бульваре—беспрецедентной (в мире?) городской набережной в четыре километра длиной—своя Венеция. Искусственные каналы с переброшенными горбатыми мостиками образуют водную сеть, по которой можно за десять тысяч манат (они же один ширван, они же два доллара) всей компанией прокатиться на моторке. На островках — столики под кронами деревьев. В венецианской Венеции бывали немногие из бакинцев и, видимо, для того, чтобы одомашнить экзотику, там и сям под зеленью стоят деревянные скульптурные композиции, тоже интернациональной принадлежности: Ходжа Насреддин с ослом, Доктор Айболит с Бармалеем, Ка-рабас-Барабас с Буратино и его группировкой —Мальвиной, пуделем, Арлекином. Такое биеннале.
Город ощущал себя на стыке цивилизаций: будучи Востоком по вере и происхождению, всегда тянулся к Западу, откровенно и простодушно. Гостиницы начала XX века: «Метрополь», «Старая Европа», рестораны «Чикаго», «Новый свет». Сейчас работает ресторан с очень бакинским названием «East-West», где мне выпала удача наблюдать гулянку здешних шестидесятников. Пожилые люди с детскими именами Тофик, Радик, Томик, Рафик выходили один за другим к оркестру, садясь за инструменты, становясь к микрофону—Гершвин, Эллингтон, Армстронг. Какой фонтан дарований бил из тогдашней скважины East-West!
В эти дни мы с приятелями завели ритуал питья вермута в заведении турецкой кухни «Моцарт» на углу улиц Расул-заде и Али-заде. Неподалеку приманивал вывеской кафетерий «Азер-франс». Зашел, заказал кофе. Официантка заказ приняла и ушла, видимо, навсегда. Минут через десять появился атлетический мужчина, угрюмо спросил: «Кофе хочи-и-шь?»—ударение на первом слове. Уже ничего не хотелось, но все-таки трусливо пробормотал: «Хочу кофе». Атлет сказал: «Принесу». И ушел еще на четверть часа. Посидел в трепете. Принесли.
Ненарушаемый Восток, Азер без Франса—в Старом городе, обнесенном крепостной стеной. По крайней мере, глаза здесь видят то, что желаешь видеть. Точнее—желал, когда собирался сюда. Как нынешний бакинец видит свой город таким, каким помнит.
В Старом городе все правильно. Входишь через Шемахин-ские ворота — парную арку с барельефом: два приплясывающих льва и голова быка. По мощеным кривым улочкам поднимаешься ко дворцу Ширваншахов с романтическими перепадами высот. Девушка у входа говорит: «Справа—самая древняя часть дворца, с несравненными шедеврами зодчества и скульптуры. Закрыта на консервацию. Слева—участок, который архитекторы называют жемчужиной Ширваншахов. Там сейчас идет реставрация». Ладно, нам и оставшееся—жемчужина. Лаконичный каменный узор, резные медальоны с непонятными важными словами, элегантные силуэты башен, прямоугольные порталы со стрельчатыми проемами, золотисто-серый оттенок апшеронского известняка, обнявшаяся парочка под алыми гранатами на зеленых ветках.
Главная достопримечательность Баку —Девичья башня, Гыз-галасы. Она на всех значках и календарях: странный, с огромным выступом, мрачный цилиндр 27 метров высоты. У подножия — живая ковровая торговля, заезжий болгарин сияет: просили 180 долларов, отдали за 130. Местный сопровождающий Вагиф шепчет мне на ухо: «Тридцать, больше тридцать нельзя дать». Наряду с коврами—в лавках Старого города и еще больше на развалах пешеходной улицы Низами—ложечки и вилочки с тщательно выделанной серебряной пробой; четки из настоящего коралла и перламутра, «из Ливана везли»; шелковые платки ручной работы, натирающие шею и щеки; портреты маслом президента и сына президента; старинные кинжалы —еще теплая штампованная поковка из артелей умельцев Апшеронского полустрова.
Есть, конечно, и подлинный антиквариат, но надо знать места. Как повсеместно на Востоке, надо знать места и иметь надежного провожатого. Приятель из здешних киношников переспрашивает: «Сами пошли в ресторан? В Старый город? Ну-ну.—А что такое, опасно, что ли?—Да нет, уровень сервиса совсем другой».
Ресторан в бывшем Бухарском караван-сарае XV века. Вроде справились сами: лохань зелени, долма, плов с каштанами, непременное люля, миска гранатовых зерен, пахлава. С вином похуже — радуют только названия: «Девичья башня», «Семь красавиц». Разговорились с пожилым официантом: «Раньше другой люля был. Раньше как был? Везде считались и писались—столовая номер семь. Никакая столовая. Все знали—у Мамеда самый лучший люля. Никакая столовая—там борщ-морщ, биточки-миточки, ничего не был. Платишь—кушаешь люля. Уехал Мамед. В Стамбуле».
Вот что самое интересное и примечательное в этом диковинном городе — речь. Вот где надолго задерживается империя, в состав которой Азербайджан входил 185 лет. Меньше трех процентов русских в стране, но язык бакинских улиц — русский. Объясняют, что говорить по-русски всегда считалось престижно. «И вообще, ты пойми, Баку—великий город, и наша национальность—бакинец». Снова с комиссарским пылом (в патриотическом порыве всякий истинный бакинец —комиссар) доказываются два основных тезиса. То, что имперский язык был и престижен, и нужен—несомненно. Но вот две девушки, настолько юные, что в школу явно пошли уже при независимости, провозглашенной в 91-м, беседуют между собой по-русски—с таким акцентом, что слова едва пробиваются сквозь искажения, но это все же русские слова. На бульваре, в магазине, в кафе—натри четверти, если не больше, звучит не тот язык, на котором написана конституция суверенной страны.
В Старом городе, в переулке, затененном нависающими крытыми балконами,—скандал:
—Сегодня пишу заявление, что ты меня угрожал!
—Я тебя угрожал? Тебя никто не поверит, что я тебя угрожал!
—Меня не поверит? Меня все поверит, что ты меня угрожал!
Театр русской драмы нелогично носит имя Самеда Вургуна, но бронзовый Самед Вургун, прикрепленный к театральному фасаду,—точь-в-точь Максим Горький. По схеме тезис-антитезис-синтез справедливость восстанавливается.
Как там написал Георгий Иванов:
Но в бессмысленной этой отчизне
Я понять ничего не могу.
За день до отъезда меняю американскую мелочь. «Вот восемнадцать долларов.—Ты ошибся, тут не восемнадцать, тут двадцать три доллара». Забираю пятерку: «Большое спасибо, вот я балбес». Меняла печально качает головой: «Почему балбес? Ты не балбес. Ты просто ошибся. Не надо так—балбес. Ты не балбес. Почему балбес?» Ухожу в горести, сжимая в горсти свои девяносто тысяч манат, они же девять ширван, вслед доносится: «Почему балбес?..»
МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ
Р
азглядеть ли с птичьего полета переулки, углы, дворы, скамейки, которые есть судьба? Те кусочки планеты, за которые уцепилась твоя жизнь. С ними навсегда связаны сделавшие тебя миги — не выстраданные вердикты, не решения путем и надолго (угрюмые слова: «обмозговать», «потолковать»), а мимолетности — их только и вспоминаешь, они только и оказываются важны. Тут торжествует принцип не Гёте, а скорее Бродского: «Остановись, мгновенье, ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо». Такими конфетти усыпана Москва, и чем пустяковее—тем дороже.
Разглядеть ли с безнадежной высоты возраста то, что для тебя этот город? Патриаршие пруды, в те времена Пионерские, где примерзал к стальным поручням, но не ушел и не отпустил домой, пока не объяснились. Переулки Замоскворечья, особенно тот, с остатками Марфо-Мариинской обители, куда исчезла на постриг героиня бунинского «Чистого понедельника». Петровские ворота, где снимал комнату, и каждый день шумел —по Высоцкому—«у соседей пир горой», у всех тридцати трех соседей, и мы сообща выпили весь портвейн из магазина «Рыба» напротив нынешнего бронзового певца в позе занятого зарядкой: «Вдох глубокий, руки шире...». Святопименовский храм в Новых Воротниках в Сущеве, возле которого в престольный праздник гарцевала конная милиция, придавая тревожной важности событию. Весенние арбатские дворы, где до сих пор—но уже без тех надежд и оснований—возбуждаешься по формуле Окуджавы: «Из каждого окошка, где музыка слышна, такие мне удачи открывались...».
Здравого смысла хватает на то, чтобы понять: больше всего на свете меняешься ты сам. Но переменился и город. Помню, показывал фотографию знакомым—москвичам тоже—с просьбой определить страну и место. Сквер, белые столики с пивным именем на красных зонтиках, темно-серые стены с рекламой. Ответы какие угодно, кроме правильного: на снимке — Пушкинская площадь.
Речь не о потере Москвой лица—того, что принято называть индивидуальностью: лицо преображается. Тысячи квадратных метров рекламы заменили рекламу прежнюю, некоммерческую, которой было не меньше, и повелительный пафос тот же—правда, слова употреблялись другие: не «купи», а «крепи». Несколько сотен тонн штукатурки и краски вывели в свет дома примечательно московские, о каких и не подозревали: кремовые, салатные, розоватые и прочих пастельных тонов дворянские и купеческие особняки. Как и прежде, по-московски не ухожены парадные и мостовые, но хоть видна мойдодыровская тенденция, и понятно, что умыться и причесаться проще, чем купить новые ботинки.
Вместе с общегородским стали благостнее отдельные лица: у уличной толпы смягчается привычное озабоченно-недоброжелательное выражение. Даже у продавщиц сменилась интонация: вместо агрессивно-враждебной — устало-снисходительная. Не «вас много, я одна!», а «как странно, неужели не ясно, что человек занят?».
Что до неизменности, простор и климат —герои бытия. Главный москвич—все еще Цельсий. В Москву противопоказано приезжать зимой: слишком уж разителен перепад. Лондон на все сезоны один: чем выше цивилизация, тем меньше зависимость от природы. В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо-влево—и погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Мос-ква. Пастораль, зелень, лепнина, купола —эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва—город третьего мира, в июне—первого разряда.
Уровень города определяется его темпом и ритмом. Москва орудует как снегоуборочная машина—гребет, затягивает, крутит, швыряет, и противиться нет ни возможности, ни—что еще важнее—охоты. Правда, вдруг возникает мысль: может, к машине забыли подогнать грузовик? Полет оборачивается каруселью, но иллюзия движения так велика, что она уже и есть само движение.
Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто —в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире—в этом дело. Человек—существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость.
Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды —место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи—фермы, деревни, пастбища и пашни, внутри —общий дом, устроенный по тем же принципам, что и каждое жилье в отдельности.
Почувствовать и опознать себя в городском интерьере—покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства—домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом—это и есть «как дома».
О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки—не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда-колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной—общей для нас—культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.
Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды — нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: «Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: «В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах».
Таковы и интерьерные куски Москвы. Их особенно ценишь—именно потому, что они соседствуют с городской степью из неоглядных площадей и невероятных улиц, на пересечении которых возникает чувство, что это не улица с улицей сходятся, а площадь с площадью. Такого в городах западной культуры нет—что и поражает чужеземцев, пожалуй, посильнее, чем Василий Блаженный. Попав же на Патриаршие, иностранец вряд ли испытает волнение: соразмерность масштабов ему знакома. А тому, кто вырос в степи, как раз домашность дорога.
На Патриарших, вокруг Никитской и Поварской, в староарбатских дворах, кое-где в Замоскворечье соблюдены некие человеческие пропорции, имеется антураж, сопутствующий интерьеру: парковые скамейки — кресла, фонари —торшеры, дома—шкафы и комоды, магазины—буфеты и серванты, газоны—ковры.
Впервые оказавшись в Италии в 77-м, я был поражен отсутствием табличек «По газонам не ходить»: все ходят и лежат, а газоны при этом очень хорошие. Не видал таких в отечестве, где таблички повсеместно. Этот невредимый городской ковер—признак культуры, за которой традиции и время. Для того чтобы что-то построить на пустом месте, не требуется ничего, кроме порыва, а чтобы выпестовать и сохранить—необходимо, как в анекдоте про английские газоны, всего только стричь и поливать, стричь и поливать—но столетиями. А какое там, если революционные массы по этим газонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ.
Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы—фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий,—то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение.
К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город—естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее — но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации,—викторианский. Именно на конец XIX— начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь,—технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию,— достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал—гибель «Титаника»—не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней— первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило.
Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты — извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого—и наступит счастье.
Человек пребывает викторианским, его вкусы—тоже. Уютная среда обитания превосходит неуютную числом мелких вещей. Мелких—потому что их можно собрать много. Если на крышке комода разместить восемь крупных предметов—получится восемь квантов памяти, если восемьдесят мелких—восемьдесят. Расставив всех этих условных слоников по жилищу и натыкаясь на них взглядом, можно тешиться свидетельством своего присутствия в мире, собой в пространстве и времени.
Зачем пишут на соборах и скалах «Здесь был Вася»? Чтобы Вася остался в веках.
Новая Москва хороша тем, что ее много, точнее—их много, этих московских городов, их все больше: полузабытый старый, полупонятный новый. Малознакомая или вовсе незнакомая Москва выходит наружу, пугая старожилов, что напрасно. В городах стильных—Петербурге, Париже, Буэнос-Айресе—всякая новинка вызывает недоумение. В эклектичных— Риме, Нью-Йорке, Москве—все поглощается, переваривается, идет на пользу. Молодца и сопли красят.
Может быть, самые точные и многозначительные слова произнес в «Чистом понедельнике» Бунин: «Москва, Астрахань, Персия, Индия...». Другое дело, что эстетика этой мечтательной цепочки плавно перетекала в геополитику: евроазиатская греза воодушевляла поколения русских людей, уходивших—с оружием—за Каспий и дальше, в Туркестан, в Афганистан. Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевских покоях—в глобус. Между пузатыми полюсами раскачивалась Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной площади всего круглей земля»,—чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке.
Так искусительно счесть себя центром вселенной, Третьим Римом, портом пяти морей, а Визбор спел «перекресток ста пятнадцати морей»—и ничего, все только приосанились. Замеры либо на локоть, либо по политической карте мира—что, в сущности, одно и то же. В середине 90-х стали перемерять окружную дорогу и оказалось, что ни один—ни один!—верстовой столб не стоит верно, что московский километр колеблется от шестисот до полутора тысяч метров. Самовар и глобус сливаются в диковинный гибрид: в их отражении одинаково закругляется земля на Красной площади.
Если же смотреть на площадь прямо, от новых Иверских ворот, или, наоборот, со старого Москворецкого моста, то уви-дишьдюдлинное чудо. Надо было покинуть страну с ее столицей и объехать за четверть века полмира, чтобы осознать: такого нет нигде, и восхититься правдой бунинской цепочки. Потом повернуться и уйти в те дворики и переулки, которые есть судьба. Качество города определяется количеством уголков, где хочется присесть с бутылкой и беседой — по этой шкале Москва опередит многие прелестные столицы. Потому что любой город —будь он гигантом и сбившимся со счета Римом—распадается на кусочки планеты с приставшими к ним обрывками тебя.
Скажи, душа, как выглядела жизнь,
как выглядела с птичьего полета?
Может, такой ракурс и есть самый удачный: если что бросает тень, то—облака. 
 
Tags: задания
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments